— Это вам за убиенного раба божья Романа Борятинского, — зло проговорил Данила-князь.
Поп Михайло только перекрестился, ничего не сказал. Его последнее пристанище в жизни поплыло вслед за Ивашкой.
— Это за кровь Трофима!
На остальные плоты вешали по два человека.
Когда казни кончились, стрелецкий голова Мишка Лачинов подошел к князю, спросил:
— Обезглавленных и засеченных до смерти хоронить?
— Еще чего! Пометать всех в воду! Всех!
…Идет по стылой водной глади смертный — караван. Плоты то выстраиваются друг за другом, то, попав на быстрину, расходятся в стаю или заходят в заводь, прибиваются к берегу. Ветер раскачивает тела людей, скрипят глаголи. Люди на берегах смотрят на погибших за волю, крестятся, желают им небесного царства. И страха в душах нет ни у кого.
Воевода Борятинский вспомнил слова Ивашки Шуста через неделю. Доглядчики донесли — на берегах стекаются в ватагу чуваша и черемиса. У ангашинского моста уж не пять тысяч бунтовщиков, а около двенадцати. Жди, князь, нового приступа на город, дрожи за свою шкуру.
Чуваши и черемисы за Мироном пошли охотно. Уходить на север с Илейкой им не хотелось. А под Кузьмодемьянском как-никак родная земля, семьи там остались, дома. Русские тоже не спорили. Многие были из Кузьмодемьянска — лучше свой город воевать, чем чужие» ветлужские места.
Переправились на горный берег благополучно, пошли на Ангашу. Путь их лежал мимо Мумарихи. Мирон остановил людей на ночевку, сам решил проведать родной дом. Деревня встретила его тишиной. Даже собаки не лаяли. В домах ни огонька — будто вымерла деревня.
Толкнул в дверь своего дома — заперта изнутри. Значит, кто-то есть. Постучал сильнее. Кто-то зашевелился заскрипели половицы. Женский голос спросил за дверью:
— Кто?
— Это я, Мирон.
Дверь открылась. Мирон по голосу сразу узнал женщину, которую он встретил в городе в ту злополучную пору.
— Жив, слава богу, — радостно проговорила она. — Я счас печку затоплю. Устал поди, голоден? — Она выгребла из загнетка угли, — стала раздувать их на лучину. Вспыхнул огонь. Женщина вставила лучину в светец, начала класть сухие еловые поленья в печку. Около кровати висела лубяная зыбка. В ней когда-то качался Мирон, в ней же, подрастя, качал он Левку и Гришку.
— Отец где? — спросил он тревожно, чуя недоброе.
— Левка разве не говорил? Похоронила я отца-то.
— Когда?
— За неделю до покрова.
— Левка был когда?
— Дней шесть тому.
— Что сказывал?
— Про казни в городе, про плоты с глаголями. Теперь люди на мосту каком-то копятся. Я забыла на каком. Снова город брать будут.
— Я тогда спросить не успел. Как зовут тебя?
— Ириной зовут.
— Сын растет?
— У него одна забота — расти.
Мирон вынул лучину из светца, поднес к зыбке, откинул тряпицу. Малыш спал: вытягивал губки, чмокал.
— Его как назвала?
— Миронкой. В честь тебя. Если бы не ты…
— Чем живете?
— Брюква есть, рожь на жерновушке мелю, корову кормлю. Молочко есть немного. Сено запасено.
— Про мужа не слыхать?
— Где уж… Сколько людей побито, сколь перевешано.
— Мужики в деревне есть?
— Мало. Многия за Левкой ушли. Бабы в лесу хоронятся. А мне с малым дитем туда не ходить.
— Живи здесь. Даст бог, вернусь…
Поев пареной брюквы с хлебом, Мирон начал прощаться.
— Отдохнул бы. Утром молочка надою…
— Надо итти. Там люди ждут.
На Ангаше снова многолюдие. Ватажники живут в старых землянках, нарыли много новых. Пронька прочитал Илейкино письмо, сплюнул:
— Задурил ему Никон голову. Север, север. А что, север? Нынче здесь драться надо. Разина осуждает, а сам…
— Кто это? — Мирон кивнул на незнакомого мужика, спящего на нарах.
— Ивашко Костятинов. Прибежал из-под Арзамаса. Казак справный, получше Илейки, пожалуй, будет. Про тебя спрашивал.
— Откуда знает?
— Поп Савва грамоту тебе послал. Эй, Костятинов!
Мумарин появился.
Казак поднялся, пошарил за пазухой, достал листок, сунул Мирону в руки и снова опрокинулся на нары.
— Пьян он ныне…
Мирон подошел к коптилке, развернул листок.
«Мирону, сыну Федорову, в руки. Мирон, приходи суда, мне атаманы добрее зело надобны. Будем гнусь бить, здесь до Москвы ближе. Илейку зови тоже. Отаман Алена, Писано под Красной слободой, что у Темникова. Приходи».
Вся саранская черта полыхала огнем крестьянского восстания.
Аленка вела свой отряд по пустым деревням и селам. Бабы, дети и старики ютились по лесным землянкам, а если кого и заставали в избах, те боязливо рассказывали, что мужики все как один ушли к Темникову, Саранску и к Шацку. Барские усадьбы тоже были разграблены и сожжены. С кормами было плохо, однако отряд все разрастался. Из лесов выходили мелкие мужицкие ватажки по дюжине человек, просились в отряд. Иногда приставали и без спросу. Вставал отряд на ночевку в одном числе, ан утром глядишь — на сотню больше. Порядок держать было трудно: Аленка не знала в лицо не только всех ватажников, но и атаманов. Люди прибывали, сбивались в сотню, сами выбирали себе сотенного атамана и шли за отрядом. Ефтюшка метался из конца в конец ватаги, считал людей, матюгался. Сколько на сей день коней, сколько людей, сколько где кормов — не узнать. Савва, любивший поговорить, стал задумчив, молчалив, к Аленкиному коню не пристраивался, тащился в обозе. Кукин то и дело высылал вперед и в стороны разведчиков, выбирал безопасные пути. Только одна Настя была безмятежна. Она всегда ехала впереди с красным, пестрядинным знаменем, на ночевках заботилась о еде для атамана, спала рядом с Аленкой, не допуская в избу никого, кроме Кукина и Саввы.