Похлебав щей, пристав еще более разморился, его потянуло на сон. Очнулся в сумерки, заслышав шаги, — в келью снова пробирались Еремка и Демьянко, тащили владыке ужин. Проводив монахов глазами, Степка подумал: «Непогоды вроде пет, а монахи почему-то головы закрыли? И один вроде не Демьянко, а чуть повыше. Надо бы встать, проверить, да лень-матушка навалилась, не стряхнешь ее, сладкую, никак. Опять, наверно, как в минувший раз, монашку Никону ведут. Если Еремка выйдет один — телицу эту застукаю», — подумал Степка. Но вскоре из кельи выскочили двое, пристав успокоился, навесил на келью замок, закрыл ставень оконца и, сдав караул подошедшему стрельцу, ушел.
Стрелец залез в будку, поставил бердыш меж колен и приготовился ко сну. Знал, что Никон никуда не денется.
…Как только пристав задвинул ставень, Никон зажег свечу. За время заточения патриарх сильно сдал. Широкая и густая борода поредела и поседела. Могучая грива осталась, но волосы от грязи и долгого сидения в затхлости пожелтели. Лицо осунулось, приняло восковой оттенок, глаза запали глубоко. Прежним остался только голос — сочный, густой. Никон поднял свечу, подошел к нише в глубине кельи, сдвинул занавеску:
— Выходи с богом, казак.
Из-за тряпья показался человек с лохматыми волосами, всклокоченной бородкой. Он, наклонив голову, вышел из ниши, распрямился. Росту мужик выше среднего, широк в плечах, могуч. Глаза умные, внимательные, людей с такими глазами Никон любил, верил им.
— Ведомо мне: путь твой был зело долог и труден — ложись на одр мой и выспись. После полуночи поговорим.
— Я мог бы и сейчас, отче…
— Не токмо в тебе дело. Глас мой ерихонской трубе подобен, а страж еще не спит. Отдыхай пока — я тем часом государю письмо доконаю.
Казак упал на лежанку и тотчас захрапел. Патриарх очинил гусиное перо, накинул на плечи шубейку, сел за стол, задумался надолго.
Самые тяжкие мысли — о другом заточнике, о том, кого глупые люди шепотком, а то и вслух называют святым, огненноустым радетелем веры истинной. Много, ох, как много сделал Никон, чтоб содрать тот венец с головы своего супротивника, дабы вся Русь уразумела: не святость огненные словеса в уста Аввакума вкладывает, а гордыня и глупство. Куда тому худородному Аввакуму против государя Великия, Малыя и Белыя Руси? Не дано было уразуметь протопопишку, что новое троеперстное знамение — не прихоть государя Алексея Михайловича, Тишайшим нареченного. Крепко прислоняет Русь новая вера к греко-римской церкви. И не только прислоняет, но и делает Русь-матушку заступницей креста византийского. На гордость перед всеми народами, на устрашение султана турецкого.
Не дано было понять этих замыслов царя Аввакуму. За то и сидел на чепи и в Андрониевском монастыре, и в Николо-Угрешском, и в мезенских тундрах мхом питался, а под конец вознеслась его плоть черным, смрадным дымом из деревянного сруба, сработанного пустозерскими стрельцами.
Да разве одного Аввакума? Многих человеков, вставших на пути колесницы царской, сокрушал он, Никон. Не хотел тихий царь на душу свою грех брать, Никон доверенным его дел стал. Умным, охочим до устройства государственного был молодой патриарх. Всех сумел утишить: кого в тюрьму, кого в ссылку, кого — на крючья, кому — удавка на шею.
Ему ли, Никону, было не уповать на то, что оценит царь высокие и нужные для государства деяния? А что получилось? Теперь и сам он, как некогда Аввакум, в яме сидит и от стражи своей поношения терпит. Патриарх-де на власть цареву посягал. Или не ведомо Алексею Михайловичу, что он, Никон, поболе его самого твердой власти радетель? Но не усмотрел Никон врагов своих. Куда ему, во хлеве, в мордовской деревнешке родившемуся, тягаться с хитрыми семьями боярскими? Не они ли приветных слов его как высокой милости ждали, и длани его целовали, и головы под благословение склоняли? Зато они куда сильнее его в тяжкой науке около престола пребывания. И обошли патриарха — нашептали царю, смутили, оговорили.
И все-таки пишет Никон царю Алексею Михайловичу. И идут в Москву из темницы грамотки Никона, как шли еще недавно к царю грамоты заточенного им же, Никоном, Аввакума.
Строки бегут по листу легко и быстро.
«…Я ведь письма те храню все и на Страшном суде предъявлю нашему Господу все до одного. Воспомни, что ты писал двадцать лет тому, когда звал меня на патриаршество. Я был милостивый, кроткий, благосердечный, ты называл меня христовым любовником и наперстником, рачителем овец христовых. Сколь лестных имен я имел от тебя: и крепкий воин царя небесного, и возлюбленный твой содружебник, и собинный приятель твой на вечные времена. За что же ты меня собинным заточником в земле полунощной сделал, скажи мне? Может, за то, что пока ты тринадцать лет воевал, я за тебя государством правил? Хоть ты и писал, что без меня-де на Москве мой дядя сидел, но разве он державе радел? Он токмо мошну свою набивал да вотчины копил. За эти годы дядя твой Борис Иванов Морозов от Вологды до Резани, от Кузьмодемьянска до Твери все земли под себя забрал. Король французский менее земель имеет, чем дядя твой. Ты винил меня за то, что я монастырских мужиков гнету да смертным боем их бью. Может, такое и было когда — не помню, а твои дворцовые тягловые рази легче монастырских живут? Их и гнетут, и грабят, и семь шкур спускают. А ты думаешь, в вотчинах дяди твоего благолепие? Людишки там нищают год от года, целые веси вымирают начисто, народишко на Дон бежит, а там, я слышал, Стенька Разин появился. И будто бы горят именья боярские, и воевод па крюк за ребра вешают. И есть за што. Это они, князья и бояры, в войну тебя кинули. Такое бремя тринадцать лет нести народу вмоготу ли? Я хотел веру народную в чистоте и неизменности сохранить, я церковь христову хотел на службу державе поставить, а меня за это в заточенье сослал ты, боярам, недругам моим послушный, и теперь в келье затворен. Теперь я болен, наг и бос и креста на мне нет, стыдно и в другую келью выйти потому, что многие зазорные части тела моего не прикрыты, со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал, руки больны, левая не подымается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая, ноги мои пухнут. А все это пристав твой Степан Наумов навел на меня за то, что я ему в глаза и за глаза говорил, что он многих старцев, слуг и крестьян бил, мучил и посулы брал; я его мучителем, лихоимцем, дневным разбойником называл, а он за то затворил меня в келье и запасов давать никаких не велел, я воду носил и дрова сек сам…»