— Драться буду, но тебе не отдам ее! Дочерью своей назову.
— Ты сперва живым от Никона выйди, потом уж… Да и не такая она овца, чтобы в любое стадо… Сама решит.
— Пойдем, спросим!
— Спросим.
«…Государю царю и великому князю Алексею Михайловичю холоп твой Янка Хитрово челом бьет.
Посылал я, холоп твой, в Букановский городок, что на Хопре, Данилку Михайлова для проведывания вестей о Разине… И сказывал Данилке хоперский казак Костька Косой, что Степанко Разин приехал в Паньшин-городок, а людей-де с ним тысячи с четыре, а сверху с Дона идут к нему непрестанно казаки и иные беглые люди. При нем, при Костьке, у Разина круг был. И докладывали — на Русь пи им на бояр итти, и они-де молвили «любо» как есть все…
…У Стеньки Разина круг был, и ясоулы-де докладывали в кругу, что под Озов ли итить, и казаки-де в кругу про то все умолчали. А в другой-де докладывали, — на Русь ли им на бояр итить, и они-де любо молвили небольшие люди. А в третий-де докладывали, что итить на Волгу, и они-де про Волгу завопили».
«..Судят и насилуют мирские судьи, и сего ради собрал ты. против себя в день судной великий сбор, вопиющий о неправдах твоих. Ты всем проповедуешь поститься, а теперь и неведомо кто не постится ради скудости хлебной; во многих местах и до смерти постятся, потому, что есть нечего. Нет никого, кто был бы помилован: нищие, слепые, вдовы, чернецы — все данями обложены тяжкими; везде плач и сокрушение; нет никого веселящегося в дни сии… Берут людей на службу, хлеб, деньги берут немилостиво, весь род христианский отягчил царь данями сугубо, трегубо и больше — и все бесполезно».
Летний день душен, зноен. Узорчатые окна царской палаты распахнуты настежь. Под потолком, расписанным золотом, стайками вьются мухи. Они садятся на лики схимников и угодников. Глухо переругиваются из-за мест бояре. Эта ругань ведется искони, привычно. Словеса говорят вроде злые, обидные, но тихо, не поднимая голоса. Грызня эта скорее от скуки, чем от вражды. И один другого облаивает по мелочам, а у всех одна общая ненависть — к патриарху Никону.
— Ну куда ты лезешь, Родионко? — гнусавит Воротынский, глядя на окольничего Стрешнева, пробирающегося к столу. — Там первосоветников места. Приобычился лизать царские миски, а здесь блюд нет, здесь дума.
— Ты бы, князь-воевода, помолчал, — Стрешнев распахнул ферязь, сел на лавку около оконца. — Окромя седины в бороде да перхоти в гриве, ничего нет, а расселся на передней лавке. А мы, Стрешневы, от государя вторые.
— С чего это вторые?
— Мы с государем по крови родные — ты по древности своей запамятовал?
— В думе не по родству сидят, — проворчал Трубецкой, — а по мудрости. Вон на Богданину погляди — царю седьмая вода на киселе, а садится по праву руку. Как же — первосоветник!
— А где он, кстати? — спросил Юрий Долгорукий.
— Чай, царя с подушек поднимат, — ответил, глядя в потолок, Никита Одоевский. — Лезет в государевы покои днем и ночью.
— Горшки ночные выносит, — заметил Ромодановский. — Мудрости кот наплакал — одна хитрость. Недаром — Хитрово.
— Не скажи, князь Юрей, — возразил боярин Милословский. — Хитрость совокупно с умом — суть мудрость и есть. Оружейный приказ он ведет зело умно. Палату Оружейную обогатил, богомазов ищет — порсуны пишут.
— Мало того — казну царскую под свою руку загреб. Подождите — одни мыши останутся в ней. За полушку удавится.
— Государь ему верит.
— Никону тоже верил. Особинным приятелем звал. А что вышло?
— А не ты ли, Иван Федорыч, за Никона горло драл, когда его на патриаршее место сажали? Многие иные были против. Мыслимо ли дело — язычника да в патриархи! С мордовским-ту рылом. Вот он теперь бесовско обличье свое и показал.
— Ох-хо-хо! — вздохнул Одоевский. — Который год русская церковь вдовствует. Сей вепрь лесной, мордовской, яко гвоздь в сапоге. Ходить тяжело, и вытянуть не можем.
— Испортил нам государя, проглядели мы, бояры. Все дела его вершил, приучил токмо к спанью да молитве. Мыслимо ли дело: в день по пятнадцать тыщ поклонов кладет государь, с вечера в пуховики ложится, днем трижды в сон уходит. Вот и сей раз ждем более часа, а его все нет. Я в своей вотчине полгода не был: то с царем к заутрене, то к обедне, то на стоялую Думу, то на сиделую.
Скрипнула дверь. В палату вошел Богдан Матвеевич Хитрово. Молча поклонился боярам, оглядел лавки, нахмурился. Кругом сидели все недруги его. Исподлобья поглядывал Юрий Ромодановский, рядом, насупившись, сидел Стрешнев. Князь Трубецкой отвернулся, глядя в окно. Никита Одоевский чесал тремя пальцами шею под бородой, устремив глаза в потолок. Делал вид, что не заметил прихода первосоветника, и Юрий Долгорукий. Только один князь Воротынский ответил на поклон Хитрово.
— А где иные бояре, стольники где? — спросил Богдан, раскладывая на бархат стола свитки.
— Бог знает, — ответил Воротынский. — Может, не позваны.
— Государь седни худо спал, — заметил Стрешнев. — Сидения должно не быть, сказывают, что из Нову Иерусалиму приехал Никон. Чтой-то надо порешить. Давно церковь святая без призору. Господь нам сего не простит.
— Вселенский Собор звать надо, — сердито промолвил Одоевский. — Инако…
Он не договорил, скрипнула дверь, в палату вошел царь. Бояре встали, склонились в сторону государя. Алексей Михайлович тихо прошел к столу, сел в кресло, махнул вяло рукой: «Садитесь». Глаза его заспаны, на круглом румяном лице скука, а может быть, нежелание говорить с боярами о патриаршем деле. Все знали — царь Никона любил сильно, и если бы сам патриарх не заартачился, быть бы ему в сане долго. Весь этот год Никон настаивал на встрече, а царь ее все оттягивал. Хитрово успокоился: бояре, стало быть, позваны как недруги Никона.